Значение ШОПЕНГАУЭР, АРТУР в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Евфрона

Что такое ШОПЕНГАУЭР, АРТУР

(Schopenhauer) — знаменитый немецкий философ; род. 22 февраля 1788 г., умер 21 сентября 1860 г. Его отец был довольно богатый данцигский купец. Желая дать сыну хорошее образование и познакомить его с жизнью, но в то же время отнюдь не мечтая сделать из сына впоследствии ученого, он взял с собой во Францию девятилетнего мальчика, и, прожив два года в Гавре, Артур отлично усвоил французский язык. Затем ребенок провел 4 года в Гамбурге, где в частном коммерческом училище продолжал свое образование. Страсть сына к науке тревожила отца, который надеялся увидеть в сыне преемника на коммерческом поприще; поэтому на просьбы сына отдать его в гимназию отец прибегнул к хитрости. Он предложил сыну или отказаться от ученой карьеры и тотчас же отправиться с родителями на несколько лет в путешествие, или сделаться гимназистом, лишившись возможности принимать участие в столь любимых им путешествиях. Артур выбрал первое, и в течение двух лет (с 15 до 17 лет) он объехал Германию, Австрию, Швейцарию, Францию и Англию. Свои впечатления Артур заносил в дневник, который сохранился и представляет большой интерес, уже заключая в себе проявления пессимистического взгляда на жизнь — ее темные стороны особенно привлекают его внимание: в Тулоне он отмечает ужас существования галерных рабов, в Лионе веселый вид города по контрасту напоминает ему ужасы революции, которые, казалось бы, должны были быть у всех на памяти. "Непонятно, — замечает он по этому последнему поводу, — как сила времени может стирать самые живые и самые ужасные впечатления". Эта антипатия к всеразрушающему времени (весьма характерная для будущего сторонника учения о "трансцендентальной идеальности времени") нашла себе выражение тогда же еще в том, что он перевел стихотворение Мильтона, в котором высказывается желание бежать от времени. Вернувшись из путешествия, Артур поступил (в начале 1805 г.) в учение к одному крупному коммерсанту. Через несколько месяцев умер его отец. Это был широко образованный человек, у которого энергичный характер представлял выдающуюся черту, переданную сыну в наследство, но вместе с этой чертой сын унаследовал от него и некоторые психические ненормальности (они были многочисленны в роду Флориса Шопенгауэра — сумасшедшая бабушка, два душевнобольных дяди), которые были не чужды отцу: на него находили болезненные припадки, и в одном из них он и погиб. Кроме наклонности к меланхолии, Артур унаследовал от отца предрасположение к бредовым идеям; так, например, по временам (с раннего детства) его охватывал по разным поводам совершенно бессмысленный страх и крайнее недоверие к людям. То он бежит из Неаполя из страха перед оспой; то покидает Верону из опасения, что ему подсунули отравленный нюхательный табак; то он спит с оружием в руках и прячет в потайные закоулки ценные вещи из страха перед грабителями.После смерти отца, уступая горьким жалобам сына на непривлекательность коммерческой деятельности, мать разрешила ему посвятить себя науке, и он ревностно принялся за изучение древних языков, переехав к матери в Веймар, куда она переселилась вскоре после смерти мужа. Иоганна Ш. (урожденная Трозинер) была веселая, жизнерадостная, но неглубокая натура: ее увлекала внешняя эстетическая оболочка жизни, силы чувства и серьезного отношения к жизни у ней никогда не было. Тем не менее ей нельзя отказать в живом и наблюдательном уме и довольно значительном литературном даровании; благодаря этим последним сторонам ее личности, ей удалось сблизиться с рядом выдающихся личностей из литературного мира. Ее салон сделался местом сборища известных писателей (Виланд, фон Эйнзидель, Захария Вернер, Фернов, оказавший сильное влияние на ее развитие). Среди них, конечно, самым почетным и одним из наиболее близких был Гёте и также его жена (Христиана Вульпиус). Эта блестящая роль талантливой писательницы, сосредоточивавшей в своем салоне цвет тогдашней литературы, очень льстила самолюбию Иоганны Ш. и, благодаря значительным средствам, оставленным мужем, она вела широкую жизнь. Когда сын переселился в Веймар, между ним и матерью не произошло никакого сближения; напротив, их характеры были слишком различны. Сыну не нравилось легкомыслие и тщеславие, а также интимная близость матери с Фридрихом Герстенбергом, мать возмущала в сыне его заносчивость, дух противоречия, прямота, переходящей часто в грубость, и тяготилась она также вечно меланхолическим настроением сына. Взаимная холодность отношений впоследствии (в 1814 г.) привела к полному разрыву между сыном и матерью, и хотя последняя после того прожила еще 24 года, они никогда больше не виделись; в конце ее жизни, впрочем, между ней и Артуром возобновилась дружеская переписка. В 1809 г. Артур имматрикулируется в геттингенском университете студентом медицины, чтобы основательно изучить естественные науки. После усиленных занятий этими науками Ш. приступает к изучению философии. С психологией и логикой он впервые познакомился на лекциях Готтлоба Эрнста Шульце ("Энезидемус"), который посоветовал ему прежде других философов тщательно проштудировать Платона и Канта, а позднее уже приняться за Аристотеля и Спинозу. С осени 1811 г. до осени 1813 г. Ш. проработал в Берлине, где продолжал одновременно работать по естествознанию и философии. Лекции Фихте и Шлейермахера мало удовлетворили его; у первого он слушал о "фактах сознания", у второго — историю средневековой философии; от первого его оттолкнули оптимизм и не в меру дискурсивная форма изложения, от второго — мысль о примиримости философии и религии. После упорной работы, изучив Платона и Канта, перечитав Гердера ("Метакритика"), Маймона, Бека, Шульце, Фриза и многих других, он представил в Йене факультету диссертацию "О четверичном корне закона достаточного основания" и успешно защитил ее. Сочинение это, заключающее в себе теорию знания Ш., представляет уже вполне зрелое произведение и важные "Prolegomena" ко всей его системе. Как докторская диссертация, оно было встречено сочувственными рецензиями, но литературного успеха в большой публике, на который рассчитывал Ш., книги не имели, что глубоко огорчило его. В следующем году задумана работа "О зрении и цветах", написанная под сильным влиянием Гёте и имеющая второстепенное значение. Последующие 4 года Ш. посвящает обдумыванию и созданию своего главного труда: "Мир как воля и представление".В 1814 г. Ш. окончательно порывает с матерью и сестрой Аделью, навсегда покидает Веймар и поселяется в Дрездене. По окончании своего главного труда (1818) он уезжает в Италию, где поддается очарованию эстетической стороны жизни и дает волю своей чувственности, которая рано пробудилась в нем в самой бурной форме (юношеское стихотворение "O Wohllust! O H?lle! O S?nde! O Liebe!"). В Венеции он чуть не познакомился с Байроном, но восхищение его возлюбленной Терезины наружностью "poeta inglese" возбудило в нем такую ревность, что это знакомство не состоялось. Вскоре в Италии Ш. получил известие о том, что данцигский торговый дом, которому мать его доверила все состояние дочери, остаток своего и треть состояния Артура, прекратил платежи. Торговый дом предлагал кредиторам сделку (уплата 30 % ), с тем чтобы все они приняли в ней участие. Ш. предпочел выжидать удобного момента, не протестуя против сделки, но и не принимая в ней участия. В решительную минуту философ предъявил свои три векселя ко взысканию и получил сполна всю сумму, грозя принудить к платежу "посредством замечательной аргументации, введенной великим Кантом в философию для доказательства нравственной свободы человека, а именно посредством заключения от "должен" к "могу". Это значит: не заплатите мне добровольно, так вексель будет опротестован. Вы видите, что отлично можно быть философом, не будучи в то же время дураком". В этой истории подозрительность Ш. к сестре, которая склоняла его принять участие в сделке (Артур думал, что сестрой, которая горячо любила его, руководили корыстные основания), привела к разрыву и с этой благородной девушкой.Через год после напечатания главного труда Ш. выступает доцентом в берлинском университете. Он читал свой курс: "учение о сущности мира и о человеческом духе" пять раз в неделю и закончил его до окончания семестра. Не недостаток преподавательского дарования, не приватный характер курса, но всеобщее увлечение гегелевской философией, вероятно, было причиной того, что лекции Ш. не обратили на себя внимания студентов, и хотя он в следующие семестры еще несколько раз вывешивал объявления о своем курсе "об основании философии или о теории познания, включая логику", но он никогда не читал этого курса. Вместе с неуспехом преподавательской деятельности тяжелым ударом для Ш. был неуспех его главного произведения "Мир как воля и представление". За пять лет после его выхода в свет о нем появились три рецензии Гербарта, Бенеке и Ретце; все три заключали в себе, наряду с возражениями, и похвалы, но прошли незамеченными публикой, как и разобранная в них книга. На Бенеке Ш. обрушился бранной статьей, несправедливо и крайне грубо упрекая его в злостном искажении своих мыслей. С этой поры в Ш. ненависть к профессорам философии принимает характер патологический. В его воображении складывается дикая легенда о сознательной стачке, о заговоре всех цеховых ученых, согласившихся единодушно замалчивать заслуги его, непризнанного гения. Единственным утешением для оскорбленного самолюбия Ш. было сочувственное отношение к нему Гёте и особенно Ж. П. Рихтера, который писал, что мировоззрение Ш. "обнаруживает часто безутешную и безнадежную глубину, подобно меланхолическому озеру в Норвегии, окруженному со всех сторон мрачными стенами из крутых скал, в которых никогда не видно солнца, а видно лишь в глубине звездное небо, никогда над этим озером не пролетали птицы, не пробежит и волна". Между тем книга Ш., что называется, "села", часть пошла на макулатуру, остальное оставалось непроданным. Этот неуспех тяжко отразился на мрачном и без того настроении философа, но он продолжал работать. Превосходное знание языков дало ему возможность перевести одну испанскую книгу — сборник правил светской и житейской мудрости Балтазара Грациана — на немецкий, а свою работу "о зрении и цветах" — на латинский.В ночь под 1-е января 1831 года Ш. увидел "вещий" сон: ему привиделся его умерший отец и один товарищ детства — это показалось ему предостережением перед опасностью. В августе, при наступлении холеры в Берлине, он перебрался во Франкфурт-на-Майне, где и прожил всю свою остальную жизнь. Он впервые обзавелся здесь своим домом, собственной обстановкой; раньше он жил в меблированных комнатах. Его труды тридцатых годов, за исключением одного, так же мало были оценены, как и предыдущие работы ("О воде в природе", 1836 г., и два сочинения, написанные на конкурс — одно по предложению Норвежского королевского общества в Дронтгейме: "О свободе воли", увенчанное премией, другое: "Об основах морали", по предложению датской академии наук, не получившее одобрения). Сочинения Штраусса и Бруно Бауэра по истории религии, Фейербаха по философии религии отвлекли внимание публики от Ш. — час его славы еще не пробил. В 40-х годах у Ш. появляются приверженцы. Сначала несколько юристов заинтересовались его произведениями (Беккер, фон Досс и др.) и начали его пропагандировать. Затем он нашел настоящего "апостола и фамулуса" в лице Фрауэнштедта (см.). Этот ловкий, услужливый, сведущий и трудолюбивый поклонник оказал немалую услугу Ш. ревностной популяризацией трудов своего патрона. Ш. обращался с ним грубо и деспотически, требуя, чтобы Фрауэнштедт постоянно собирал о нем газетные и журнальные отзывы и упиваясь самыми ничтожными рецензиями, лишь бы они были хвалебные. В конце концов даже усердный фамулус потерял терпение, и друзья разошлись навсегда, что, впрочем, не помешало Ш. вспомнить о нем при составлении завещания, щедро вознаградив его за труды. В 44-м году Ш. выпустил в свет дополнительный том к своему главному произведению и принялся за последний труд "Парерги и Паралипомены" — два тома статей, дополняющих и разъясняющих его систему, которые появились в 1851 г. Революции 1848 и 1849 гг. вызвали в Ш. только негодование и отвращение. Март 1849 г. крайне встревожил его, и лишь вступление в город в июне эрцгерцога Иоганна успокоило его. Шум восстания и боя 18-го сентября достиг его квартиры; во время перестрелки между войсками и народом на Фааргассе он услышал рев голосов у своей комнаты. "Я, думая, что это — самодержавная сволочь, задвигаю дверь железной палкой; раздаются сильные удары и, наконец, тоненький голос моей горничной: "это только несколько австрийцев!" Тотчас отворяю дверь этим достойным друзьям: 20 богемцев в голубых панталонах врываются, чтобы стрелять из моего окна по самодержцам, но вскоре соображают, что последнее будет удобнее из соседнего дома". Реакционный фанатизм составляет характерную черту Ш., которой он напоминает своего переводчика Фета. Преследование свободомыслящих писателей в 50-х годах (Бюхнер, Малешотт) так же, как и раньше преследования Бенеке, вызывали в нем ликование — представители "клистирной спринцологии" должны были быть наказаны правительством: "эти негодяи отравляют голову и сердце, невежественны, как лакеи, глупы и дрянны". Последняя книга Ш. подошла к настроению начала 50-х годов. Особенный успех имели статьи об университетах и о "духовидении", которое как раз в это время входило в моду. С этого времени и до смерти Ш. его слава идет все crescendo — его переводят, о нем читают публичные лекции, начинают излагать его учение в университетских курсах. У него являются новые приверженцы Ашер и Линднер, во Франкфурте предпринимаются к нему паломничества как к жрецу новой религии, знаменитые писатели посещают его, ему целуют руки, пишут восторженные письма и т. д. В "Senilia" он говорит: "Вечерняя заря моей жизни будет утренней зарей моей славы, и я говорю словами Шекспира: "доброго утра, господа, тушите факелы, хищный набег волков окончился, взгляните на кроткий день. Он предшествует колеснице Феба и испещряет еще серый восток темными облаками"".Генезис системы. Приступая к изучению философской системы Ш., необходимо принять во внимание те условия, которые наложили своеобразный отпечаток на ход его мыслей. Главными особенностями этой системы являются пессимизм, идеализм, эстетический мистицизм и этика сострадания, аскезы, сплавленные в монистический волюнтаризм.I) Пессимизм. Много споров среди комментаторов Ш. вызывало несоответствие между безвыходным пессимизмом и проповедью аскезы и сострадания в теории философа и удивительной жадностью к наслаждениям жизни, утонченным эпикуреизмом, тем умением ловко устраивать дела, которое бросается в глаза при знакомстве с его биографией. Одни, как Фрауэнштедт, усматривают в личности философа истинный трагизм, другие, как Куно Фишер, полагают, что Ш. "рассматривал трагедию мирового несчастья в бинокль из весьма удобного кресла, а затем уходил домой с сильным впечатлением, но в то же время вполне удовлетворенный". Думается, что эти оба взгляда не исключают друг друга. Нам кажется, что самой основной причиной пессимизма Шопенгауэра является не болезненная меланхолия, не вешние удары судьбы, а врожденная бедность альтруистических чувств. Характерно, что Толстой, увлекаясь системой Ш., усваивает ее, но везде на место "воли" подставляет в качестве метафизической основы мирового бытия "любовь". Достоевский уподобляет душевные муки человека, не воспользовавшегося в земной жизни блаженством "деятельной любви", адскому огню. Не невозможно, что органический дефект альтруизма был для Ш. источником его пессимизма. То, что он жадно хватался за внешние блага жизни, проповедуя отречение от мира, представляет противоречие, психологически вполне понятное: он не мог найти выхода из своего пессимизма в деятельной любви и в сорадовании и потому цеплялся за то, что было ему доступно: научное творчество, эстетическое созерцание, чувственные удовольствия. Все это не мешало, быть может, Ш. сознавать счастье и блаженство, проистекающие от любви, и чувствовать себя неспособным к ней. Мучение Ш., быть может, было мучением "дьявола, который не знает любви", как выражается св. Тереза. Отсюда же, как мы увидим ниже, понятно, почему он пришел именно к этике сострадания.II) Пессимизм Ш. относится к его идеализму, как причина к следствию. Мы склонны считать реальным то, что ценно для нас и, наоборот, что не имеет для нас никакой положительной цены, но является источником величайших страданий (а таков чувственный мир, по Ш.), то мы желали бы считать иллюзией, не настоящей, но лишь кажущейся действительностью. Если Ш., как пессимист, не остался чужд влияния индийской философии, а как идеалист — влияния "божественного Платона и изумительного Канта", то эти влияния были лишь воздействиями на подготовленную почву. Это явствует из вышеуказанных юношеских размышлений Ш. о всеразрушающем характере времени. Учение об идеальности времени, встречаемое у средневековых мистиков, есть результат, с одной стороны, того дуализма средств и цели, которым характеризуется всякий временной процесс: нас отделяет от вечного блаженства длинный, тяжелый путь личного и исторического развития; с другой стороны, во времени все великое и значительное бренно и преходяще. "Все растворяется в потоке времени, — пишет 18-летний Ш. матери. — Минуты, бесчисленные атомы мелочных моментов, на которые распадается всякое действие, это — черви, пожирающие и разрушающие все великое и смелое. Чудовище — повседневность унижает все, что стремится подняться выше". Учение об идеальности времени тесно связано с учением об идеальности всего временного, всего мира. Поэтому всего естественнее предположить такую цепь мотивов в творчестве Ш.: дефект альтруистических чувств и врожденная меланхолия — пессимизм — мысль об идеальности временного — догматический идеализм. Что Ш. должен был придти именно к самому радикальному догматическому идеализму, отрицающему не только трансцендентную реальность материи, но и Бога, и духов, и т. п., это явствует из того, что в противном случае для его пессимизма был бы выход, но он не желал этого выхода. Поэтому критический идеализм не удовлетворяет его ни своей теоретической, ни практической сторонами. Из того, что реальность вещи в себе недоказуема и что допущение такой реальности приводит нас к противоречиям, вовсе еще не следует, чтобы вещи в себе не существовали, ибо нам неизвестно, распространяются ли наши законы мышления на вещи в себе. Мы встречаем у Канта двойственность по вопросу о реальности или нереальности вещи в себе именно потому, что он не принял в достаточной мере вышеприведенного соображения. Колебание между догматическим идеализмом и догматическим реализмом у Канта оставалось всю жизнь, и в этом отношении, как доказано целым рядом исследований (Магаффи и Файингер), нет существенной разницы между 1-м и 2-м изданием "Критики". Между тем Ш., жадно ищущий теоретического оправдания пессимизма, тяготел к догматическому истолкованию "Критики" и, не находя подтверждения этой точки зрения у Канта, начинает обвинять его в трусости, недобросовестности, искажении текста во 2-м издании в реалистическую сторону из страха перед цензурой и т. п.III) Эстетический мистицизм. Если мир есть "арена, усеянная пылающими угольями", которую нам надлежит пройти, если правдивейшим его изображением служит Дантовский "Ад", то причиной этому служит, как мы увидим, то, что "воля к жизни" непрестанно порождает в нас неосуществимые желания; являясь активными участниками жизни, мы становимся мучениками; единственным оазисом в пустыне жизни служит эстетическое созерцание: оно анестезирует, притупляет на время гнетущие нас волевые импульсы, мы, погружаясь в него, как бы освобождаемся от ярма гнетущих нас страстей и прозреваем в сокровенную сущность явлений... "И в этом грез мировом дуновеньи, как дым, несусь я и таю невольно, и в этом прозреньи, и в этом забвеньи легко мне жить и дышать мне не больно" (Фет). Прозрение это интуитивное, иррациональное (сверхразумное), т. е. мистическое, но оно находит себе выражение и сообщается другим людям в форме артистической художественной концепции мира, которую дает гений. В этом смысле Ш., признавая ценность за научной доказательностью в сфере теории познания, в то же время видит в эстетической интуиции гения высшую форму философского творчества: "Философия — это художественное произведение из понятий. Философию так долго напрасно искали потому, что ее искали на дороге науки вместо того, чтобы искать ее на дороге искусства". Такое значение, придаваемое Ш. эстетической интуиции и творчеству гения, объясняется: во-первых, высоким художественным дарованием Ш. выражать мысли свои с художественной яркостью, наглядностью и изяществом, во-вторых, тем, что Ш. развивался в тот период и в той среде, когда царил "культ гения", и где искусству придавали значение ключа к тайнам метафизики. Гёте, романтики (Тик и Новалис) в этом отношении повлияли на Ш., а также Шеллинг, в философии последнего аристократическая "интеллектуальная интуиция" является привилегированным свойством гения, свойством, при помощи которого он постигает в художественном созерцании сокровенный смысл явлений. Влияние Шеллинга на Ш. подробно выяснено Гартманом (см. "Geschichte der Metaphysik", 1899, т. II). Не следует ни преувеличивать, ни преумалять роль эстетического иррационализма в системе Ш. Сам Ш. категорически заявляет, что он "держится в стороне от всякого иллюминизма" (например, по поводу мистика Баадера он говорит, что философия делится на теоретическую и практическую, философия же Баадера относится к разряду невыносимых). Но этому вполне верить, как мы увидим, нельзя. Сама "царская" беззаботность Ш. о наличии противоречий в его системе (например, сочетание крайнего идеализма, как мы увидим ниже, с крайним материализмом, навеянным изучением французской философии, например Кабаниса), характеристична для артистической натуры и для человека, не очень дорожащего в своей системе свободой от внутренних противоречий (Widerspruchlosigkeit), что мы нередко замечаем именно у мистиков.IV) Что этика Ш. есть этика сострадания, а не этика долга, не этика счастья, не этика пользы, не эволюционная прогрессивная этика и т. п. — это, очевидно, опять-таки результат его пессимизма. Этика долга требует веры в смысл жизни. Этика счастья, хотя бы в форме этики эгоизма, бессмысленна, ибо самое счастье — иллюзия; оно сводится, как мы увидим, к простому отсутствию страдания; этика пользы и этика прогрессивная предполагает этику счастья, а так как счастье абсолютно недостижимо, то и эти формы морали не могут иметь места. Живя в эпоху политической реакции и не веря в политический и вообще социальный прогресс по разным основаниям (между прочим, потому, что время идеально, следовательно, исторический процесс = субъективная иллюзия), Ш. должен был остановиться на единственной форме этики — этике сострадания, ибо она сводится не к увеличению нереального блага в жизни людей, а к обоюдному ослаблению вполне реальных страданий и, следовательно, как и эстетическое созерцание, совместима с пессимизмом.V) Почему метафизика Ш. приняла форму монистического волюнтаризма? То есть, почему Ш. признал именно волю сокровенной сущностью вещей и почему всякая множественность индивидуальностей (множественность вещей и сознаний) представляется ему лишь видимым отображением единой мировой воли. Ответ на первый вопрос, как нам кажется, может быть получен из сопоставления личности Ш. с его метафизическим принципом. Дисгармония в волевой деятельности, мучительный разлад между жаждой жизни и в то же время полной неудовлетворенностью ее содержанием — вот что было источником личной трагедии Ш.; этой трагедии он придал характер мировой трагедии. Подобно тому как художники воплощают в типы, объективируют в художественные образы лично глубоко выстраданное и тем как бы снимают с себя бремя страданий, метафизики нередко объективируют характерные черты собственной личности в мировую сущность. В развивающейся мировой идее Гегеля, в его стройном, ясном панлогизме просвечивает портрет самого Гегеля ("ein ruhiger Verstandesmensch"), в непрерывно деятельном абсолютном "я" Фихте много общего опять-таки с самим Фихте, косный, неподвижный мир "реалий", чуждый всякого изменения и движения, напоминает "вялого и скучного господина", каким был Гербарт. Здесь везде черты, которыми мыслитель характеризует "абсолютное", сводятся к бессознательной антропоморфической проекции в область трансцендентного, некоторых типичных особенностей самого философа. Что же касается второго вопроса о монизме Ш., то эта черта его системы представляет логически необходимое следствие его радикального идеализма. Идеализм Ш., как и идеализм Фихте, близко подходит к солипсизму. Если Ш. не отрицает эмпирической реальности множественности сознаний, то он безусловно отвергает ее трансцендентную реальность; Ш. ссылается на индийскую философию: "Нае omnes creatur? in totum ego sum et pr?ter me ens aliud non est, et omnia ego creata feci" (Oupnekhat, см. "Paregra", II, I, § 31). Пространство, время, материя, число, все это свойства мира-представления — вне представления эти понятия не имеют никакого значения, а между тем перенесение категории количества на потустороннюю сущность явлений, например в форме монадологии, было бы уже выходом за границы радикального идеализма, к какому тяготел Ш. Может быть, сама нелюдимость, постоянное одиночество Ш. поддерживало в нем настроение, благоприятное для развития солипсической точки зрения. Впрочем, как мы увидим ниже, Ш. вводит в понятие единой воли множественность потенций или Идей, в частности множественность "умопостигаемых характеров", равных по числу множественности человеческих сознаний. Это противоречие исследуется ниже.Теория познания Ш. Она изложена у Ш. в его диссертации: "О четверичном корне достаточного основания". В познании могут быть два односторонних стремления — сводить число самоочевидных истин к чрезмерному минимуму или чрезмерно умножать их. Оба эти стремления должны уравновешивать друг друга: второму следует противопоставить принцип гомогенности: "Entia praeter necessitatem non esse multiplicanda", первому — принцип спецификации: "Entium varietates non temere esse minuendas". Только принимая в расчет сразу оба принципа, мы избежим односторонности рационализма, стремящегося все познание извлечь из какого-нибудь A=A, и эмпиризма, останавливающегося на частных положениях и не достигающего наивысших ступеней обобщения. Исходя из этого соображения, Ш. переходит к анализу "закона достаточного основания", чтобы выяснить природу и число самоочевидных истин. Исторический обзор тех толкований, которые давали прежде закону достаточного основания, обнаруживает многие неясности, из которых важнейшая, замечаемая у рационалистов (Декарт, Спиноза), заключается в смешении логического основания (ratio) с фактической причиной (causa). Чтобы устранить эти неясности, надо прежде всего указать на ту коренную особенность нашего сознания, которой определяются главные разновидности закона достаточного основания. Это свойство сознания, образующее "корень закона достаточного основания", есть неотделимость субъекта от объекта и объекта от субъекта: "все наши представления суть объекты субъекта и все объекты субъекта суть наши представления. Отсюда вытекает, что все наши представления находятся между собой в закономерной связи, которую можно определить a priori в том, что касается формы; в силу этой связи ничто изолированное и независимое, одиноко, особняком стоящее, не может стать нашим объектом" (в этих словах Ш. почти буквально воспроизводит формулу идеализма, какую дает Фихте в трех теоретических положениях "Наукоучения"). Из "корня" разветвляются четыре вида закона достаточного основания.1) Закон достаточного основания "бывания". Явления, в их конкретной полноте данные нашей интуиции, составляют объект первой формы закона достаточного основания. Представления сознаются нами в пространстве и времени. Пространство есть форма внешнего, время — внутреннего чувства. Без первого не было бы никакого сосуществования, без второго — никакой последовательности и смены. Пространство и время никогда не даны нам сами по себе: они всегда заполнены чувственным материалом в виде представлений. Представления имеют объективную видимость, они предстоят перед нами. Эта объективность, кажущаяся независимость объектов представления от сознания, и породила реалистический взгляд на вещи, согласно которому причиной объективного характера наших представлений нужно считать "вещь в себе", аффицирующую наше сознание, но существующую в виде реального мира независимо от сознания. Мальбранш, Беркли и особенно Кант много содействовали рассеянию этой метафизической иллюзии. Она устраняется правильным пониманием первой формы закона достаточного основания — а именно достаточного основания бывания (principium rationis sufficientis fiendi) или закона причинности. Во всякой смене в созерцаемых нами объектах мы замечаем известную правильность. Всякая перемена предполагает другую, ей предшествующую, являющуюся по отношению к первой причиной. Все мировые перемены образуют серию, уходящую неопределенно далеко во времени назад in indefinitum. Понятие первопричины, т. е. причины, которая сама не есть действие, нелепо: причинность "не извозчик, которого отсылают домой, когда он больше не нужен". Она, подобно пространству и времени, представляет априорную функцию сознания: непрерывность, единство перемен в мире-представлении делает невозможным в нем хаос: наш ум, благодаря от рождения заложенной в нем функции причинности, сначала инстинктивно вносит пространственно-временной распорядок, а следовательно, и закономерность в течение наших представлений, а затем мы уже умом "опознаем" наличность этой функции в нашем сознании. Двумя необходимо связанными с законом причинности корролариями являются: закон инерции и закон постоянства субстанции. Что тело сохраняет состояние покоя или движения известной скорости вечно без всякого изменения, если на него не оказывает действия какая-нибудь причина, изменяющая его состояние; что, с другой стороны, никакая частица вещества не может даже помыслиться нами превращенной в ничто или сотворенной из ничего — это два положения, представляющие простое следствие закона причинности. Благодаря врожденному неискоренимому стремлению ума предполагать в непрерывном потоке перемен причинную обусловленность каждой отдельной перемены, мы бессильны представить себе нарушение этих двух законов. Субстанциальность вещей, их устойчивый материальный характер вовсе не требует, чтобы мы предполагали за чувственной оболочкой наших восприятий материальную субстанцию в виде потустороннего ядра явлений. Представление постоянства и устойчивости вносится нами самими в познание внешнего мира вместе с законом причинности. Закон субстанциальности соотносителен с законом причинности, представляет его отдельную сторону. Самые корни слов материя (matra — матерь), действительность (Wirklichkeit) указывают, что материальность, эмпирическая реальность явлений прежде всего определяется их действенной природой, т. е. тем, что мир-представление образует поток причинно обусловленных перемен. А раз само понятие причинности вместе с пространством и временем вносится нами в хаос ощущений и раз господство именно этого понятия над миром-представлением и порождает в наших глазах иллюзорную независимость от сознания объектов восприятия, внося в их существование закономерность и относительную устойчивость, то и очевидно, что применение форм пространства, времени и причинности ограничено именно миром-представлением, миром явлений: эти формы не эмпирически реальны, а трансцендентно идеальны, т. е. к чему-либо, кроме представлений, данных в опыте, неприменимы, будучи простыми функциями представляющего сознания. Как уже замечено, мы первоначально непосредственно пользуемся интуициями пространства, времени и причинности, и лишь впоследствии путем рефлексии опознаем их. Что наш ум производит над сырым материалом ощущений известную инстинктивную, бессознательную работу, это можно видеть на анализе процесса зрительного восприятия. При воздействии света на глаз в нашем сознании возникает масса цветовых и световых ощущений, которые упорядочиваются деятельностью ума в связную гармоничную картину внешнего мира. Рассудок "переворачивает" изображение объекта, получающееся на сетчатке в опрокинутом виде, вверх ногами. Во-вторых, он учит нас истолковывать два изображения, получаемые глазами от каждого предмета, как одно изображение одного предмета. Далее, он "строит из плоских поверхностей, которые только и восприняты, тела", т. е. при участии умственной деятельности в нас вырабатывается способность располагать зрительные ощущения в 3-м измерении, перспективно. Наконец, при его помощи мы учимся оценивать расстояние предметов (эта теория зрения Ш. так же, как и лежащее в ее основе понимание закона причинности как врожденной функции интеллекта, имело сильное влияние на Гельмгольца, который в существенных чертах примыкает к Ш. во взгляде на роль закона достаточного основания бывания в зрительном восприятии). Из английских мыслителей, по-видимому, под сильным влиянием Шопенгауэровской теории зрения находится Мансель (см. его большую статью: "Метафизика" в "Encyclopaedia Britannica", 8-е изд.). Исследуя специальные формы закона причинности, Ш. отмечает в природе существование трех типичных видов закона достаточного основания бывания.a) Причинность в собственном смысле слова (Causalit?t) есть причинность механическая, наблюдаемая в мире неорганизованном (физические и химические процессы). Только к этой механической причинности приложим третий основной закон Ньютона — действие равно противодействию. b) Раздражимость (Irritabilit?t) это — причинность, господствующая над миром организованным — над растениями и над бессознательными функциями животного организма (так называемые растительные функции — питание, восстановление тканей и т. п.). Здесь действие не равно противодействию, и интенсивность действия не может измеряться интенсивностью причины; мало того, может оказаться, что усиление причины вызовет эффект прямо противоположный ожидаемому нами. c) Мотив, т. е. состояние сознания в виде, например, ощущения, которое предваряет действие, совершаемое животным — это, так сказать, причинность, прошедшая сквозь сознание животного, "опознанная" им. Животные приходят в движение, побуждаемые целями, и, следовательно, в том, что они нечто познают, заключается их отличительная черта от растений. Проявление раздражимости организма требует времени, нередко непосредственного прикосновения раздражителя, между тем как мотивация может быть почти мгновенной и не требует непременно наличности внешнего объекта.2) Закон достаточного основания познания (principium rationis sufficientis cognoscendi). Все животные обладают умом, т. е. инстинктивно упорядочивают ощущения в пространстве и времени и руководствуются законом причинности, но ни одно из них, за исключением человека, не обладает разумом, т. е. способностью из конкретных единичных представлений вырабатывать понятия — представления, отвлеченные от представлений, не представимые, но мыслимые и символически обозначаемые словами. Животные неразумны — не обладая способностью к выработке общих представлений, они не говорят и не смеются. Способность образовывать понятия весьма полезна: понятия содержанием беднее единичных представлений, они являются в нашем уме заместителями целых классов, заключающихся под ними видовых понятий и единичных объектов. Такая способность при помощи одного понятия охватывать мыслью существенные признаки объектов, не только непосредственно данных, но также принадлежащих и прошедшему, и будущему, возвышает человека над случайными условиями данного места и времени и дает ему возможность размышлять, между тем как ум животного почти всецело прикован к потребностям данного мгновения, его духовный горизонт и в пространственном, и во временном смысле чрезвычайно узок, человек же в рефлексии может даже "отмыслить прочь" самое пространство. Таким образом, способность образовывать понятия является незаменимым средством экономизировать духовные силы. Но понятия, чтобы не быть пустыми, должны иметь соответствующие интуиции; последняя относятся к первому, как звонкая монета к ассигнации, вся ценность ассигнации зависит от того, является ли она истинным заместителем металла или ничего не стоящей фальшивой бумажкой. Всякое отчетливо выраженное отношение между понятиями может быть выражено суждением. Мало того, суждение, как логическое отношение между двумя элементами мысли, есть ее первичный акт: обычное во многих курсах логики истолкование суждения как продукта соединения двух понятий совершенно неверно: понятия суть мертвый, застывший продукт акта сопоставления элементов представления, образующих субъект и предикат суждения. Суждение, как основной познавательный акт, всегда должно иметь достаточное основание, т. е. быть истинным; иначе говоря, устанавливаемая им совместимость или несовместимость понятий должна быть истинной. Эта истинность определяется именно законом достаточного основания познания, который заключается в соответствии нашего мышления закону тожества, противоречия и исключенного третьего, ибо на этих законах зиждется вся формально-логическая правильность наших понятий, суждений и умозаключений.3) Закон достаточного основания бытия (pr. rationis sufficientis essendi). Уже выше было указано, что пространство и время суть формы интуиции, в которые, так сказать, отливается весь доступный нашему познанию чувственный материал — все познаваемое нами бытие. Все части пространства и времени, благодаря непрерывности того и другого, находятся между собой в своеобразных закономерных отношениях. Эти отношения не суть причинные и не суть отношения логические; так, например, соотношение суммы углов треугольника и 2-х прямых углов не есть причинное соотношение: мы устанавливаем равенство того и другого, но они не причинно порождают одно другое; равным образом в понятии суммы углов треугольника не заключено логически понятие равенства 2 прямым: мы постигаем равенство того и другого не умом и не разумом, а непосредственным созерцанием: мы видим, так сказать, это равенство, поэтому raison d'?tre пространственных законов заключается в существовании своеобразных форм синтеза, очевидность которого почерпается непосредственно из созерцания пространственных отношений; raison d'?tre временных количественных соотношений, из которых вырабатывается понятие числа и на которых зиждется арифметика, опять-таки заключается в своеобразных формах временного синтеза — последовательный счет. Стремление замещать интуитивную самоочевидность, почерпаемую из созерцания дискурсивными, так сказать, алгебраическими доказательствами в геометрии — большая ошибка, и в эту ошибку впадает часто Евклид, давая дискурсивные, а не интуитивные доказательства в своих "Началах". Так, например, в его доказательстве Пифагоровой теоремы он вынуждает нас путем побочных рассуждений признать теорему истинной, между тем как ее можно было бы известным построением сделать прямо очевидной, не требующей логического доказательства, но лишь внимательного взгляда на чертеж. Для случая с равными катетами Ш. предлагает интуитивное доказательство. Для случая с неравными катетами Ш. не дал подобного же доказательства, но Гартман, примыкая в этом пункте к взглядам Ш., дает в "Философии бессознательного" древнее индийское интуитивное доказательство и для этого случая. С точки зрения Ш., идеальным учебником элементарной геометрии было бы руководство, состоящее почти исключительно из талантливо составленных чертежей. Такая геометрия должна заменить Евклида, который своими дискурсивными доказательствами порождает в нас convictio — вынужденное убеждение в истинности теоремы, а не comprehensio, наглядное уразумение ее истинности. Знаменитый спор о теории параллельных линий есть карикатурный результат Евклидова метода: 11-й постулат Евклида, гласящий, что перпендикуляр и наклонные при достаточном продолжении должны пересечься, кажется математикам недостаточно очевидным, и они по глупости тщетно ищут для этого постулата доказательств, которых, разумеется, никогда не найдут, потому что этот постулат обладает самой непосредственной достоверностью, какая только возможна. По поводу этой чрезмерной добросовестности математиков невольно вспоминаешь двустишие Шиллера: "Уже целые годы пользуюсь моим носом, чтобы нюхать, но могу ли я доказать, что обладаю подлинным правом им пользоваться?" Взгляды Ш. на преподавание и изложение геометрии нашли себе последователя в лице Козака.4) Четвертый вид закона достаточного основания есть закон мотивации (princ. rationis sufficientis agendi). Всякое познание предполагает субъект и объект. В процессе мотивации субъект познает сам себя. Это распадение самого субъекта на познающее и познаваемое возможно лишь в том случае, если субъект является для самого себя объектом как волящий, а не как познающий, ибо "я" само не может быть объектом представления, на что указывают упанишады: "Id videndum non est, omnia videt; et id audiendum non est, omnia audit; sciendum non est, omnia scit, et intelligendum non es

Брокгауз и Ефрон. Брокгауз и Евфрон, энциклопедический словарь.