Значение АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ в Цитатнике Wiki

Что такое АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ

Data: 2009-04-12 Time: 11:27:06

Цитаты из книги «Архипелаг ГУЛаг», (автор Александр Солженицын )

* Мы накаляли друг друга таким настроением — и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: «Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!». И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять.

* Это волчье племя — откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови? Нашей. Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я? Это — страшный вопрос, если отвечать на него честно.

* По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишенные ВЕРХНЕЙ сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт ВЛАСТИ и инстинкт НАЖИВЫ. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.) Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрел бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть еще не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья. Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить! Все без исключения люди были у него в руках, любого самого важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого. (Да ведь это про наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти («и возможность ее смягчить» — оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не относится) составляли для него главный интерес и привлекательность службы. Что' там привлекательность! — упоительность! Ведь это же упоение — ты еще молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошел ты три годика того училища — и как же ты взлетел! как изменилось твое положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает ученый совет института — ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут — ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твое преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но потом над их решением ты поведешь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: «Нельзя. Есть соображения…» И все! И не будет! — Или ты — особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоем входе встает, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звездочки, это даже забавно: ведь твои звездочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить, например, и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете — да не только плохо! и хорошо — не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ТЫ делаешь — никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь спецсоображения, больше никто. И поэтому ты всегда прав. В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звенышком Органов — этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитер в человеке — и все твое теперь! все для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай все, что велят! Обдумают за тебя и твое место '' […] '' Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а — дунь, и нет его.

* Для такой ЧИСТКИ нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенченные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того, они все были палачами беспартийных). Может быть 37-й год и НУЖЕН был для того, чтобы показать, как малого стоит все их МИРОВОЗЗРЕНИЕ, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где и м с а м и м ТАКАЯ расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то главное отвращение испытываешь не к Сталину с подручными, а к унизительно-гадким подсудимым — омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости.

* И как же? как же устоять тебе? — чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?.. Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана? Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную теплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие! Только тот победит, кто от всего отрекся! Но как обратить свое тело в камень?

* Нас просвещают и готовят с юности — к нашей специальности; к обязанностям гражданина; к воинской службе; к уходу за своим телом; к приличному поведению; даже и к пониманию изящного (ну, это не очень). Но ни образование, ни воспитание, ни опыт ничуть не подводят нас к величайшему испытанию жизни: к аресту ни за что и к следствию ни о чем. Романы, пьесы, кинофильмы (самим бы их авторам испить чашу ГУЛага!) изображают нам тех, кто может встретиться в кабинете следователя, рыцарями истины и человеколюбия, отцами родными. — О чем только не читают нам лекций! и даже загоняют на них! — но никто не прочтет лекции об истинном и расширительном смысле уголовных кодексов, да и сами кодексы не выставлены в библиотеках, не продаются в киосках, не попадаются в руки беспечной юности. Почти кажется сказкой, что где-то, за тремя морями, подследственный может воспользоваться помощью адвоката. Это значит, в самую тяжелую минуту борьбы иметь подле себя светлый ум, владеющий всеми законами! Принцип нашего следствия еще и в том, чтобы лишить подследственного даже знания законов.

* Не сказать, чтоб история русских революционеров дала нам лучшие примеры твердости. Но тут и сравнения нет, потому что наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приемами. Шешковский не истязал Радищева. И Радищев, по обычаю того времени прекрасно знал, что сыновья его все так же будут служить гвардейскими офицерами, и никто не перешибет их жизни. И родового поместья Радищева никто не конфискует. И все же в своем коротком двухнедельном следствии этот выдающийся человек отрекся от убеждений своих, от книги — и просил пощады. Николай I не имел догадки арестовать декабристских жен, заставить их кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам — но он не имел на то и надобности. Даже Рылеев «отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая». Даже Пестель раскололся и назвал своих товарищей (еще вольных), кому поручил закопать «Русскую правду», и самое место закопки. Редкие, как Лунин, блистали неуважением и презрением к следственной комиссии. Большинство же держалось бездарно, запутывали друг друга, многие униженно просили о прощении! Завалишин все валил на Рылеева. Е. П. Оболенский и С. П. Трубецкой поспешили даже оговорить Грибоедова, — чему и Николай I не поверил. Бакунин в «Исповеди» униженно самооплевывался перед Николаем I и тем избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость? Казалось бы — что' за избранные по самоотверженности должны были быть люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки следствия. И в ТОТ ЖЕ ДЕНЬ он уже заваливал явочные квартиры и участников заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить правительству больше сведений, чем то могло в нем предполагать! Он захлебывался от раскаяния, он предлагал «разоблачить все тайны анархистов». В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас брал вопрос НАЗАД, если подследственный находил его неуместным или вторгающимся в область интимного. — Когда в Крестах в 1938 году старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он расплакался в камере: «Царский следователь не смел мне даже ТЫ сказать!»

* Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в аннальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, — ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что еще вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10-20 человекам, что совершенно невозможно стало у Екатерины, — то в расцвете великого двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолеты, появилось звуковое кино и радио — было совершено не одним злодеем, не в одном потаенном месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв. И только ли ужасен этот взрыв атавизма, теперь увертливо названный «культом личности»? Или страшно, что в те самые годы мы праздновали пушкинское столетие? Бесстыдно ставили эти же самые чеховские пьесы, хотя ответ на них уже был получен? Или страшней еще то, что и тридцать лет спустя нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это искажает историческую перспективу! если доискиваться до сути наших нравов, это затемняет материальный прогресс! Вспоминайте лучше о задутых домнах, о прокатных станах, о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о колымском золоте, нет и о нем не надо… Да обо всем можно, но — умеючи, но прославляя… Непонятно, за что мы клянем инквизицию? Разве кроме костров не бывало торжественных богослужений? Непонятно, чем нам уж так не нравится крепостное право? Ведь крестьянину не запрещалось ежедневно трудиться. И он мог колядовать на Рождество, а на Троицу девушки заплетали венки…

* Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и в пытках. Но это неверно, неточно. В разные годы и десятилетия следствие по 58-й статье ПОЧТИ НИКОГДА и не было выяснением истины, а только и состояло в неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда неподготовленного человека — согнуть, протащить через узкую трубу, где б ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы взмолился он о другом конце — а другой-то конец вышвыривал его уже готовым туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. (Несмышленыш вечно упирается, он думает, что из трубы есть выход и назад.) Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось еще в ранние годы органов, — чтоб ощутима была их постоянная спасительная незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не пришлось бы Органам отмирать. '' […] '' Уже в девятнадцатом году главный следовательский прием был: наган на стол. Так шло не только политическое, так шло и «бытовое» следствие. '' […] '' Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало — значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем жесточе должно быть следствие, чтобы вынудить признание. И раз дутые дела были всегда — то насилия и пытки тоже были всегда, это не принадлежность 1937 года, это длительный признак общего характера. Вот почему странно сейчас в воспоминаниях бывших зеков иногда прочесть, что «пытки были разрешены с весны 1938 года». Духовно-нравственных преград, которые могли бы удержать Органы от пыток не было никогда. В первые послереволюционные годы в «Еженедельнике ВЧК», «Красном мече» и «Красном терроре» открыто дискутировалась применимость пыток с точки зрения марксизма. И, судя по последствиям, ответ был извлечен положительный, хотя и не всеобщий. Вернее сказать о 1938 годе так: если до этого года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела (пусть и получалось оно легко), — то в 1937-38-м в виду чрезвычайной ситуации (заданные миллионные поступления на Архипелаг требовалось в заданный сжатый срок прокрутить через аппарат индивидуального следствия, чего не знали массовые потоки, «кулаческий» и национальные) насилия и пытки были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение, как требовала их работа и заданный срок. Не регламентировались при этом и виды пыток, допускалась любая изобретательность. В 1939-м году такое всеобщее широкое разрешение было снято, снова требовалось бумажное оформление на пытку и может быть не такое легкое (впрочем, простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером не запрещались никогда). Но уже с конца войны и в послевоенные годы были декретированы определенные к а т е г о р и и арестантов, по отношению к которым заранее разрешался широкий диапазон пыток.

* Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом Предварительного Заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал. Не отказать, что для монарха — движение нравственное, потребность и попытка взглянуть на дело духовно. Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке. Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов — и они не таковы. Они по службе не имеют потребности мыслить логически — и они не таковы. Им по службе нужно только четкое исполнение директив и бессердечность к страданиям — и вот это их, это есть. Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишенный общечеловеческих представлений. Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела — дуты! Они-то, исключая совещания не могли же друг другу и себе серьезно говорить, что разоблачают преступников? И все-таки протоколы на наше сгноение писали за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра!» Они понимали, что дела — дуты, и все же трудились за годом год. Как это?.. Либо заставляли себя НЕ ДУМАТЬ (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не может. Но, помнится, и нацисты аргументировали так же? Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. '' […] '' Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его.

* Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944 г.) говорил обреченному Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: «Следствие и суд — только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны — вас все равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это очевидно относится к СВОИМ — А. С.), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы». '' […] '' «Был бы человек — а дело создадим!» — это многие из них так шутили, это была их пословица. '' […] '' Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за ЦИФРАМИ обработанных и осужденных? Потому что так им было всего УДОБНЕЕ, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять (как они и поступали). Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, — ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов. Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай соленую воду!

* А уж страсть нажиться — их всеобщая страсть. Как же не использовать такую власть и такую бесконтрольность для обогащения? Да это святым надо быть!.. Если бы дано нам было узнать скрытую движущую силу отдельных арестов — мы бы с удивлением увидели, что при общей закономерности сажать, частный выбор, кого сажать, личный жребий, в трех четвертях случаев зависел от людской корысти и мстительности и половина тех случаев — от корыстных расчетов местного НКВД (и прокурора, конечно, не будем их отделять). '' […] '' Может быть и есть и были голубые канты, никогда не воровавшие, ничего не присвоившие, — но я себе такого канта решительно не представляю! Я просто не понимаю: при его системе взглядов что может его удержать, если вещь ему понравилась? '' […] ''

* Но при такой откровенной машинности Особого Совещания — зачем еще суды? Зачем конка, когда есть бесшумный современный трамвай, из которого не выпрыгнешь? Кормление судейских? Да просто неприлично демократическому государству не иметь судов. В 1919 году 8 съезд партии записал в программе: стремиться чтобы все трудящееся население поголовно привлекалось к отправлению судейских обязанностей. «Все поголовно» привлечь не удалось, судейское дело тонкое, но и не без суда же совсем! Впрочем, наши политические суды — спецколлегии областных судов, военные трибуналы (а почему, собственно, в мирное время — и трибуналы?), ну и все Верховные — дружно тянутся за ОСО, они тоже не погрязли в гласном судопроизводстве и прениях сторон. Первая и главная их черта — закрытость. Они прежде всего закрыты — для своего удобства. И мы так уже привыкли к тому, что миллионы и миллионы людей осуждены в закрытых заседаниях, мы настолько сжились с этим, что иной замороченный сын, брат или племянник осужденного еще и фыркает тебе с убежденностью: «А как же ты хотел? Значит, касается дело… Враги узнают! Нельзя…» Так, боясь, что «враги узнают», и заколачиваем мы свою голову между собственных колен. Кто теперь в нашем отечестве, кроме книжных червей, помнит, что Каракозову, стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»? Что Веру Засулич, стрелявшую, если переводить на наши термины в начальника московского управления МВД (хоть и мимо головы, не попала просто) — не только не уничтожили в застенках, не только не судили закрыто, но в ОТКРЫТОМ суде ее ОПРАВДАЛИ присяжные заседатели (не тройка) — и она с триумфом уехала в карете? Этими сравнениями я не хочу сказать, что в России когда-то был совершенный суд. Вероятно, достойный суд есть самый поздний плод самого зрелого общества, либо уж надо иметь царя Соломона. Владимир Даль отмечает, что в дореформенной России «не было ни одной пословицы в похвалу судам»! Это ведь что-нибудь значит! Кажется, и в похвалу земским начальникам тоже ни одной пословицы сложить не успели. Но судебная реформа 1864 года все же ставила хоть городскую часть нашего общества на путь, ведущий к английским образцам, так восхищавшим Герцена.

* Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки. В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «докажите ВЫ, что вы — не агент Врангеля». А в 1950 году один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений». И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов. Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен САМ изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что НЕ имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть?), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности! Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, все же сумел сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что НЕ изменил родине и даже НЕ имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! — он все рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоем подписали свидетельские показания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вел среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии. Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователей в трудных случаях — отбыванием палаческих обязанностей, в легких — простым проведением времени, основанием для получения зарплаты. А легкие случаи были всегда — даже в пресловутом 1937-м году. Например, Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать Польше, люди же в 1921 году не привыкли и по-старому еще ездили). Следствие заняло полчаса: ездил? — ездил. — как? — да на лошади. — Получил 10 лет КРД!

* Быстрота отдает стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нем разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз еще по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить свое здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи заинтересованы были и дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца. Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. Отборным кадрам — и тем не доверяла: наверно, и их самих наставляла отмечаться при приходе и при уходе, а уж заключенных, вызываемых на следствие — обязательно, для контроля. Что оставалось делать следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, — самим же забыть о нем, долго читать газету, писать конспект к политучебе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом, следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и говорил:

- Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не жалко!

Мой следователь еще широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (мое сердце падало: значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычащих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! — отлегало от моего сердца). Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.

* Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессоницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й статье и подписку о неразглашении: что я, имя рек, обязуюсь под страхом уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не рассказывать о методах ведения моего следствия. В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту вместе с приговором ОСО. (И еще потом при освобождении из лагеря — подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.) И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная) спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом хоронить концы. Мы утеряли МЕРУ СВОБОДЫ. Нам нечем определить, где она начинается и где кончается. Мы народ азиатский, с нас берут, берут, берут эти нескончаемые подписки о неразглашении все, кому не лень. Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей собственной жизни?

* Как попадают на этот таинственный Архипелаг? '' […] '' те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно — через арест. Арест!! Сказать ли, что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой удар молнии в вас? Что это невмещаемое духовное сотрясение, с которым не каждый может освоится и часто сползает в безумие? Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из нас — центр вселенной и мироздание раскалывается, когда вам шипят: «Вы арестованы!» Если уж вы арестованы — то разве еще что-нибудь устояло в этом землетрясении? Но затмившимся мозгом не способные охватить этих перемещений мироздания, самые изощренные и самые простоватые из нас не находятся и в этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как:

- Я?? За что?!? — вопрос, миллионы и миллионы раз повторенный еще до нас и никогда не получивший ответа.

Арест — это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое. По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что' за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛаг, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо — вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Всё. Вы — арестованы! И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния:

- Я-а?? За что??..

Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим. И всё. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки. Еще померцает вам в вашем отчаянии цирковая игрушечная луна: «Это ошибка! Разберутся!» Все же остальное, что сложилось теперь в традиционное и даже литературное представление об аресте, накопится и состроится уже не в вашей смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и соседей по квартире. Это — резкий ночной звонок или грубый стук в дверь. Это — бравый вход невытираемых сапог бодрствующих оперативников. Это — за спинами их напуганный прибитый понятой. (А зачем этот понятой? — думать не смеют жертвы, не помнят оперативники, но положено по инструкции, и надо ему всю ночь просидеть, а к утру расписаться. И для выхваченного из постели понятого это тоже мука: ночь за ночью ходить и помогать арестовывать своих соседей и знакомых). '' […] '' Традиционный арест — это еще потом, после увода взятого бедняги, многочасовое хозяйничанье в квартире жесткой чужой подавляющей силы. Это — взламывание, вскрывание, сброс и срыв со стен, выброс на пол из шкафов и столов, вытряхивание, рассыпание, разрывание — и нахламление горами на полу, и хруст под сапогами. И ничего святого нет во время обыска! При аресте паровозного машиниста Иношина в комнате стоял гробик с его только что умершим ребенком. Юристы выбросили ребенка из гробика, они искали и там. И вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают повязки.1 И ничто во время обыска не может быть признано нелепым! У любителя старины Четвертухина захватили «столько-то листов царских указов» — именно, указ об окончании войны с Наполеоном, об образовании Священного Союза, и молебствие против холеры 1830-го года. У нашего лучшего знатока Тибета Вострикова изъяли драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из КГБ через 30 лет!). При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена ленинская премия). У Каргера замели архив енисейских остяков, запретили изобретенную им письменность и букварь — и остался народец без письменности. Интеллигентным языком это долго все описывать, а народ говорит об обыске так: ищут, чего не клали.

* Достоинство у ночных арестов, что ни соседние дома, ни городские улицы не видят, скольких увезли за ночь. Напугав самых ближних соседей, они для дальних не событие. Их как бы и не было. По той самой асфальтной ленте, по которой ночью сновали воронки, — днем шагает молодое племя со знаменами и цветами и поет неомраченные песни.

* Надо воздать Органам заслуженное: в век, когда речи оратор ов, театральные пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, — аресты могут показаться разнообразными. Вас отводят в сторону на заводской проходной, после того как вы себя удостоверили пропуском — и вы взяты; вас берут из военного госпиталя с температурой 39 (Анс Бернштейн), и врач не возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить); вас берут прямо с операционного стола, с операции язвы желудка (Н. М. Воробьев, инспектор крайнаробраза, 1936 г.) — и еле живого, в крови, привозят в камеру (вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская) добиваетесь свидания с осужденной матерью, вам дают его! — а это оказывается очная ставка и арест! Вас в «Гастрономе» приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтер, пришедший снять показания счетчика; вас арестовывает велосипедист, столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный кондуктор, шофер такси, служащий сберегательной кассы и киноадминистратор — все они арестовывают вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостовереньице. Иногда аресты кажутся даже игрой — столько положено на них избыточной выдумки, сытой энергии, а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого. Хотят ли оперативники так оправдать свою службу и свою многочисленность? Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным железным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере. '' […] '' Конечно, у всякой машины свой заглот, больше которого она не может. В натужные налитые 1945-46 годы, когда шли и шли из Европы эшелоны, и их надо было все сразу поглотить и отправить в ГУЛаг, — уже не было этой избыточной игры, сама теория сильно полиняла, облетели ритуальные перья, и выглядел арест десятков тысяч как убогая перекличка: стояли со списками, из одного эшелона выкликали, в другой сажали, и вот это был весь арест.

Цитатник Wiki.